«Борская колония» организовалась на глазах Н.Е.Каронина, при его участии; за жизнью её он внимательно наблюдал. В то время, как он писал о ней свой грустный рассказ, он говорил, смущённо улыбаясь:
— Оправдать их хочется, а — нечем оправдать! Слабые люди? Но — какое же это оправдание!
Может быть, здесь уместно будет указать, что наш интеллигентский индивидуализм неизбежно приводит людей в болезненное состояние, в высшей степени родственное истерии.
Признаки истерического состояния легко открыть у всех современных идеологов индивидуализма, будут ли это мистики, анархисты, христиане типа Мережковского и типа Свенцицкого, — для всех их одинаково характерна чрезмерно лёгкая возбудимость психического аппарата, быстрая смена его возбуждений, настроения угнетающего свойства, отрывочный ход идей, социальная тупость и непосредственно рядом с нею — настойчивое стремление больного обратить стонами и криками своими внимание окружающих на него, на его, в большинстве случаев, вымышленные болевые ощущения.
Как иначе можно было бы объяснить недавнюю выходку одного из защитников культуры от нашествия «хама» — господина Мережковского, который прокричал на страницах «Русской мысли» нижеследующую, едва ли допустимую для культурного человека, фразу:
«Разве умер Джордано Бруно? Ещё бы не умер, издох, как пёс, хуже пса, потому что животное не знает, по крайней мере, что с ним делается, когда умирает, а Джордано Бруно знал».
Хорошо здесь «потому что», столь ярко вскрывающее основной тон «я» — безумный страх личного уничтожения, страх, который был неведом Джордано Бруно и никому из людей, которые умели любить. Этот страх физического уничтожения вполне естественен у людей, ничем не связанных с жизнью, и, разумеется, было бы бесполезно требовать от господ Мережковских уважения к великим именам и великим подвигам; может ли быть это уважение в душе человека, который сам сознаётся:
«Говоря откровенно, мне бы хотелось, чтобы с моим уничтожением — всё уничтожилось; впрочем, так оно и будет: если нет личного бессмертия, то со мною для меня всё уничтожится».
Ясно, что столь низкий строй души низводит «я» на плоскость, с которой оно уже не может заметить разницы между смертью на костре и потоплением в помойной яме, между великой душою, любовно обнявшей весь видимый мир, и собою — микроорганизмом, носителем психической заразы.
И когда люди типа господина Мережковского кричат и ноют о необходимости защиты «культурных ценностей», «наследства веков», то им не веришь.
Странные это существа. Они суетливо кружатся у подножия самых высоких колоколен мира, кружатся, как маленькие собачки, визжат, лают, сливая свои завистливые голоса со звоном великих колоколов земли; иногда от кого-нибудь из них мы узнаём, что кто-то из предков Льва Толстого служил в некоем департаменте, Гоголь обладал весьма несимпатичными особенностями характера, узнаём массу ценных подробностей в таком же духе, и хотя, может быть, всё это правда, но — такая маленькая, пошлая и ненужная…
Продолжая параллель между восьмидесятыми годами и текущим моментом, надо заметить, что интеллигентское «я» того времени было всё-таки более чутким этически, — в нём ещё заметна здоровая брезгливость юности, оно не проповедовало педерастии и садизма, не смаковало картины насилия женщин, — хотя этому, может быть, мешала только цензура? Оно «правело», сконфуженно оглядываясь, а становясь «правым» — стыдилось клеветать на бывших товарищей так цинично, как это делается теперь. Интеллигент в этой стыдливости и нерешительности показать себя доходил даже до следующего: когда уже в девяносто втором году вышли книжки «Вопросов философии и психологии» со статьями Лопатина, Грота и, кажется, Трубецкого или Введенского о Ницше, многие из молодёжи того времени, стараясь скрыть своё желание познакомиться со взглядами еретика, антисоциалиста, читали книжку тайно, как бы боясь оскорбить своих учителей, старых радикалов, заставлявших читать Чернышевского и Лаврова, Михайловского и Плеханова. Разумеется, это смешно, в этом чувствуется слишком ничтожное сознание своего достоинства и своей внутренней свободы, но, может быть, в душу человека тех дней сквозь хлам разрушенной жизни ещё просачивалось инстинктивное ощущение спасительности старого пути к народу, к массе, к созданию оплодотворяющего личность коллектива — прямого пути от демократизма к социализму.
В ту пору, как и ранее, интеллигент ясно видел, что в стране нет хозяина. Смутное чувство необходимости немедленного и энергичного решения социальных задач ещё тлело в нём, и, как ранее, он продолжал сознавать себя единственным носителем интеллектуальной энергии страны.
На рынке жизни он был более, чем теперь, «продуктом без спроса»: правительство ещё озлобленнее, чем раньше, отрицало его, земство и капитал не могли использовать эту силу в той мере, какой требовали уже изменившиеся условия жизни — рост фабрики и развитие культурных запросов деревни.
Взгляд на эпоху восьмидесятых годов как на время квиетизма, пессимизма и всяческого уныния несколько преувеличен, мне кажется, хотя, может быть, это лишь потому, что ваше «сегодня» решительно хуже вчерашнего дня, ибо ко всем прелестям накопленного ныне присоединён ещё и возродившийся грубый, уличный нигилизм, переходящий уже в явное хулиганство. Если вспомнить работу «третьего элемента» в земствах, Вольно-экономическом обществе и комитетах грамотности, исследования по вопросам об артелях, о местных и отхожих промыслах — мы увидим перед собою массу чёрного труда, который потребовал немало усилий и культурная ценность коего — вне спора.