Я обращаюсь к женщинам, к матерям. Не только к двумстам семидесяти пяти тысячам женщин Америки, не только к миллионам европейских матерей, лишившихся своих сыновей в последнюю страшную войну, но и к тем матерям, которым грозит гибель детей завтра или через год. Почему молчите вы — вы, родившие их в муках? Почему не поднимете вы властного голоса против безумия, грозящего окутать мир облаком отравы? Вы, матери, единая и извечная сила, вновь и вновь засевающая опустошаемую смертью землю. Каждый миг под косою смерти падает где-нибудь человек, и каждый миг в каком-нибудь другом уголке земли женщина, торжествуя победу над стихией разрушения, дарует миру нового человека.
Грудью вскармливаете вы ребёнка, за руку вводите его в жизнь, в историю — как работника, трудом своим оплодотворяющего мир, как героя, как сподвижника человечества, как мудреца, как светлого мыслителя. Почему же так спокойны, так равнодушны вы перед лицом грозящей ему гибели?
Вы даровали миру Будду и Шекспира, Эдисона и Христа, Вашингтона и Вольтера, Толстого и Гёте; блеском и славою покрыли себя в веках тысячи и тысячи ваших сыновей. Они обогатили нашу жизнь великими открытиями, пламенем своей творческой мощи озарили наше существование; их труд, труд сыновей ваших, создал из зверя человека — лучшее из всего, что видано на земле. Как же можете вы допустить, чтобы рождённый вами человек снова принизился до зверя, до хищника, до убийцы?
Вас, матерей, миллионы и сотни миллионов! Зачем не крикнете вы безумным вашим детям:
«Довольно резни! Не смейте убивать друг друга. Мы родили вас для жизни, для труда, для творчества, для того, чтобы в жизни обрели вы радость, чтобы сделали её мудрой, правой и прекрасной. Долой воздушную войну, ядовитые газы и прочие дьявольские выдумки, назначенные для взаимного истребления!»
Матери! Жёны! Вам принадлежит голос, вам принадлежит право творить законы. Жизнь исходит от вас, и все, как одна, должны вы подняться на защиту жизни против смерти. Вы — вековечные ненавистницы смерти. Вы — та сила, что неустанно борется и одолевает.
Почему же в эти дни — дни вновь надвигающегося бедствия — не удерживаете вы сыновей ваших от проклятой бойни? Почему не поднимаете вы голоса в защиту жизни против тех, кто жаждет разрушения и гибели?
Почему?
На вопрос: что наиболее характерно и выгодно для Франции отличает дух её от духа других наций? — я ответил бы: мысль француза почти совершенно чужда фанатизма, и точно так же ей чужд пессимизм; французы-скептики кажутся мне учениками не Протагора и Пиррона, но — Сократа.
Сократ, как известно, поставил границы «суетному увлечению софистов страшной мощью разума», введя в анархическое буйство мысли, разрушавшей «ходячие истины», начало этики и установив, что объективная истина достижима волею человека при условии совершенной свободы мышления, направленного к самопознанию и познанию мира.
Разумеется, вполне возможно, что я знаю мало по истории духовного развития Франции и что мои суждения ошибочны. Но то, что я знаю, рисует мне гений француза счастливо лишённым фанатической и холодной самоуверенности, лишённым деспотического стремления непоколебимо, на века установить те или иные догматы, вогнать мысль в узкое русло той или иной системы и с придирчивой жестокостью инквизитора охранять неприкосновенность догматов и систем. Мне кажется, что прокрустово ложе, любимая мебель педантов, насилующих свободу познания, — эта мебель никогда не пользовалась во Франции особенной популярностью. И я нахожу как нельзя более естественным, что именно француз сказал:
«Мыслю, значит — существую».
Начиная с Рабле и Монтеня, который через века подаёт руку Вольтеру, скептицизм французов, в согласии с Сократом, утверждал необходимость просвещения. Рабле, устами «оракула бутылки», дал людям совет изучать природу, подчиняя её силы интересам человека, Монтень именует «шарлатанством» философию, которая «прячется от людей».
Не помню ни одной весёлой улыбки Джонатана Свифта, но монах Рабле умел смеяться, как никто не умел до него, и по сей день, вплоть до «Кола Брюньон» Ромэна Роллана, смех Рабле не умолкает во Франции, а хороший смех — верный признак духовного здоровья.
В других странах мы видим пессимистов-философов, пессимистов-поэтов, но я различаю пессимизм человека, который, чувствуя себя оскорблённым безуспешными поисками гармонии в мире и в себе самом, страстно проклинает и себя и мир; я различаю этот вид пессимизма от безнадёжной покорности пыткам духа и тела, столь обильным в мире нашем и требующим уничтожения. Поэтому я принимаю пессимизм Бодлера, но мне чуждо мрачное подчинение Ленау злому хаосу фактов. И я очень люблю повторять презрительные верные слова Бальзака: «Глупо, как факт».
Может быть, следует указать и на то, что о «закате Европы», о гибели европейской культуры меньше всего говорят и пишут во Франции.
Допустимо, что эти сопоставления, которые можно легко развить и расширить на все стороны жизни, читателю покажутся излишними, но, думая о гении Анатоля Франса, невозможно умолчать о духе наций. Как Достоевский и Толстой, каждый по-своему, показали с полнотою, совершенно исчерпывающей, душу русского народа, так, для меня, Анатоль Франс всесторонне и глубоко связан с духом своего народа. Вероятно, с русской стороны мне возразят против такого уравнения, но это был бы спор о вкусах. И к тому же я сравниваю не эстетические величины, а лишь степень полноты, с которой выражен дух той или иной нации, а с этой точки зрения Анатоль Франс для меня совершенно равен величайшим гениям всех стран. К этому следует прибавить, что духовно здоровый человек кажется нам человеком несколько упрощённым, что весьма ошибочно, вредно и свидетельствует только об искажении вкуса к жизни.